Книжная полка

Митрополит Антоний Сурожский

О ПАСТЫРСТВЕ

Доклад в Московской Духовной Академии

Думаю, что излишне говорить о том, какая для меня радость быть снова в стенах Троицкой Лавры и находиться в Духовной Академии.

Я всегда колеблюсь, что говорить и о чем; как некоторые из вас знают и как вы скоро сможете все убедиться, я сам — без богословского образования, и говорить на богословскую тему среди студентов и преподавателей Академии всегда несколько боязно. И поэтому я стараюсь выбрать такие темы, на которые я могу говорить из опыта жизни; говорить о том, что пришлось изведать, о чем пришлось слышать от людей, которые пережили многое; и читать.

И вот сегодня мне хочется сказать вам несколько о ПАСТЫРСТВЕ; потому что это тема, которая вызывает постоянно волнующие думы у всякого священника, у всякого епископа; и должна бы вызывать и думы и волнения у всякого христианина, т.к. в каком-то отношении, независимо от принятия сана или от отсутствия священного сана, всякий христианин послан в мир быть проповедником Христа, свидетелем вечной жизни, путеводителем других в Царство Небесное. И поэтому то, что я имею сказать, относится, разумеется, в первую очередь к священнослужению, но относится также к царскому священству всех верующих, о котором я скажу несколько слов попутно.

Когда мы говорим о пастырстве, самое слово для нас звучит богословски; и в этом отношении, в культуре городов, больших государств, в культуре промышленности оно потеряло ту живость, ту свежесть, которую имело, когда произносилось в Ветхом и Новом Завете среди полей, среди иной культуры. И мне хочется сказать несколько слов об этом, потому что это слово родилось из живых отношений пастыря с паствой, т.е. пастуха с теми домашними животными, с которыми он общался.

Первое, что поражает в Евангелии, когда читаешь рассказ Христов о заблудшей овце — эта нежность, эта озабоченность... Если кто из вас жил в деревне, а тем более читал и вдумывался в быт ранних времен, то так себе и представляешь: переходящие стада, люди, которые не только с них кормились, но которые с ними жили. Вспомните, например, рассказ в Книге Царств о том, как согрешил Давид с Вирсавией, и Нафан рассказал ему притчу, что был богатый человек, у которого все было — и имущество и стада; и пришел к нему друг, для которого он захотел пир учредить. Но ему стало жалко своих овец, жалко своих ягнят, жалко тельца своего упитанного. И он велел у бедного соседа, у которого всего-то навсего был козленок, этого козленка оторвать, заклать в обед для пришедшего странника. И в рассказе говорится о том, что этот козленок был для его соседа, бедного, одинокого человека, словно дочь родная, словно ребенок в доме… Вот это соотношение между пастухом и ягненком, между хозяином и его стадом, конечно, мы уловить можем только воображением.

Мы можем также лишь уловить, если мы только себе представим это соотношение, смысл ветхозаветной жертвы: вот человек заботится о своих овцах; среди овец рождается агнец — особенно прекрасный, чистый, без порока; этого агнца, этого ягненка пастух будет обхаживать, кормить, за ним смотреть, беречь — и вдруг веление ему от Бога выбрать из своего стада непорочного, совершенного, самого прекрасного ягненка и убить, пролить его кровь — почему? Потому что он, человек грешен... Для нас эти картины Ветхого Завета странны; но для пастуха это так явно, ясно говорило вот о чем: потому что я согрешил, невинное существо, самое прекрасное, самое чистое, беззащитное, на которое я положил свою заботу, которое я старался охранить, оградить любовью, силой против всякой опасности — это существо должно погибнуть. Это говорит о том, что грех одного всегда является мукой и губительством для невинного — причем для самого прекрасного, для самого дорогого...

И вы поймете тогда, почему, когда мы читаем притчу Христову о заблудшей овце, она нас так трогает, хотя мы все-таки так далеки от этих образов и от этой жизни. Чувствуется, что эта овца, которая просто отдалилась от стада, ушла, ушла к другим пастбищам, на лакомый кусочек земли, забыла других овец, забыла пастыря, чувствуется, что пастырь-то ее забыть не может! Речь здесь не об убытке, не о том, что потерянная овца его лишает одной овцы, а о том, что эта овца у него на учете, она ему дорога, она родилась в его доме, вскормлена его трудами, защищена от волка — и вот ушла, ушла, несчастная...

Так бывает и в человеческой семье. Мне вспоминается одна семья в особенности. Девушка была соблазнена молодым человеком, исчезла, и потом через день-другой пришла в дом весть об этом. Семья сидела; отец долго молчал, потом встал, надел пальто, насупил шляпу, и сказал: Иду ее искать... И ушел на два года — искать. Семья перебивалась, семья жила надеждой, что вернется отец и девочка. А он — переходил из города в город, из места в место, от ремесла к промыслу, перебивался как умел, и, наконец, нашел — брошенную; стыдно было ей вернуться. Он ее взял и вернул... Вот это нам, может быть, более доступная картина пастырства, того, как пастырь древности, пастух, относился к своим овцам. Эти слова «агнец», «козленок», «овца», «телочка», которые для нас почти ничего не говорят в нашей культуре, были такими теплыми, такими живыми словами ласки, любви, взаимных отношений.

И когда дальше вы вчитываетесь в Евангелие, вы находите места, как читаемый в канун святительских дней отрывок из Евангелия от Иоанна: Аз есмь Пастырь добрый; пастырь добрый душу свою полагает за овцы; а наемник — бежит: потому что он наемник, и нерадит о овцах... И дальше: Знают Меня Мои, и Я Своих знаю... И все эти места говорят именно о глубоком, тонком, чутком, любовном взаимоотношении. Пастырь идет впереди своего стада, чтобы первым встретить опасность: вора, разбойника, волка, хищного зверя, разлившуюся реку — что бы ни пришлось им встретить, он впереди идет, он должен первый встретиться лицом к лицу с этой опасностью.

И вот тут выявляется другая черта пастырства; это уже не только ласка, нежность, сознание, что нет для него ничего дороже этой овцы, и что когда она уйдет, это для него не утрата, а непоправимое горе, — вторая черта, это деятельная, мужественная любовь, защита, заступление, то, что в древности русской называлось «печалование» — долг пастыря встать перед властями, перед угнетателем, перед тем, кто может погубить жизнь, честь, душу человека и сказать: НЕТ, нельзя, пожалей, у тебя тоже совесть есть, к тебе тоже придет смерть, перед тобой тоже встанет суд...

Если вы вчитаетесь в разные места из Ветхого и Нового Завета, вы найдете, разумеется, гораздо больше указаний, чем я сейчас даю; я хочу отметить только некоторые такие основные свойства пастыря, без которых пастырства нет: пастырство не ремесло, не техника, не руководство, не властвование, а вот такое ласковое, жертвенное служение; пастырство не знает дня и ночи; нет такого момента, когда человек не имеет права страдать, не имеет права быть в нужде, потому что пастырю пришло время отдыхать или потому что он занят собой... Нет такого времени... Потому что если моя паства это моя семья, если они родились вокруг меня, если они — мои дети, то как же я скажу своему самому родному: А ты перестрадай, а когда у меня будет время, я позабочусь о тебе... Так же нет такого времени, когда молитва пастырская может перестать; нельзя сказать человеку: Ты так давно болеешь, я тебя все реже, реже поминаю, я устал от твоей болезни, от твоего горя, от твоего тюремного заключения, от того, что все у тебя не ладится и не спорится... Разве можно, разве мы так относимся к сестре, к матери, к отцу, к брату, к невесте? Нет, не так! И вот это подлинная мера пастырства: нежное, глубокое, вдумчивое, кровное со-отношение; и оно кровное на самом деле, потому что мы действительно — одна семья и одно тело, это не только богословское утверждение; если это не так, тогда вообще все, что мы говорим о крещении, которое нас делает живыми членами живого Христова тела — ложь, если это не так, тогда то, что мы говорим о причащении Святых Таин, о приобщенности Телу и Крови Христовым, которая нас делает единосущными, единокровными со Христом — ложь. А если не ложь, то надо делать прямые, беспощадные иногда для себя заключения: он мне брат, она мне сестра; он Богу так дорог, что Бог за него Сына Своего единородного отдал; он Христу так дорог, что Спаситель всю Свою жизнь и всю Свою смерть отдал для того, чтобы этот человек — который мне не нравится по человечеству — жил, воскрес, вошел в Царство Небесное, стал моим братом. Это реально, и в этом — пастырство.

В сердцевине пастырства, однако, нечто еще большее. Есть один Пастырь, Пастырь овцам великий: Господь наш Иисус Христос; Он — Пастырь по преимуществу, Он единый Пастырь всей твари, и, даст Бог, всех упасет во Царство Небесное. А что мы пастырствуем — мы пастырствуем Его благодатью; мы стоим на том месте, где никакая тварь, никакой человек, самый святой, не смеет стоять; там может стоять только Господь Бог; приносить бескровную жертву может только Тот, Кто принес кровавую жертву в Своем теле и отдал дух Свой Богу о нашем спасении.

Как легко мы входим в алтарь, забывая, что алтарь — это то место, которое собственно, лично принадлежит Богу; что туда войти нельзя иначе как с сознанием ужаса, что я вхожу в удел Божий, что на этом месте никто стоять не смеет; там веет Духом Святым; там место, где только Христос Своими стопами может ходить. Входить в алтарь мы должны были бы только для того, чтобы совершать в нем служение, в ужасе, в трепете, в сознании, что только Божественная благодать, как рука Божия, легшая на Моисея, когда слава Господня на Синае проходила перед ним, нас может оградить от того, чтобы Божественный огонь нас не изничтожил, как огонь, сшедший с небес на жертву Илиину. Вот как мы должны были бы в алтаре стоять, в алтарь входить.

Но что же говорить о самой жертве, самом служении? Единственный Первосвященник Церкви Христовой — Господь Иисус Христос; единственная сила, творящая чудеса в таинствах и различных Божественных действиях — сила Божия, Господа Вседержителя Духа Святого. В начале литургии, когда все готово к совершению таинства, когда народ собрался, священство в облачении, когда хлеб и вино заготовлены на жертвеннике, дьякон говорит слова, которые так легко мимо нас проходят: Время сотворити Господеви, владыко, благослови... И это мы воспринимаем просто как напоминание священнику, что теперь, мол, начинай совершать службу... Спросите на Афоне старых монахов, как они читают в греческом подлиннике смысл этих слов; я спрашивал; совсем не так понимают, что «теперь пора совершать службу для Бога», а просто переставляя ударение с одного слова на другое, ударение произношением, не грамматическое, они толкуют его так: А теперь пришло время Богу действовать; мы по человечеству сделали все, что было нам доступно; пришли; составили живой церковный собор; облачились, принесли Богу личную молитву, покаяние; стали со страхом и трепетом перед лицом Божиим; приготовили хлеб и вино; а что больше мы можем сделать? Неужели какой-то священнической или архиерейской силой мы можем превратить этот хлеб — в Тело Христово, это вино — в Кровь Христову? это может совершить только Господь... Теперь священник и дьякон будут произносить священные слова, которые их превосходят, которые превосходят самую человеческую Церковь, которые могут быть произнесены в Церкви и Церковью только потому, что Церковь не является всего человеческим обществом, пусть верующим, пусть преданным Богу, пусть послушным Ему — а Богочеловеческим телом, равно Божественным и человеческим, где во всей полноте обитает Святая Троица, в единстве с примирившейся с Богом тварью, где во Христе плотью обитает Божество во всей полноте среди нас. Духом Святым полна и жива Церковь, и жизнь наша со Христом сокровенна в Боге. Вот почему мы эти слова священные, превосходящие все, что человек может сделать или помыслить, можем говорить. И все равно: наши будут слова и наши будут действия, без этих слов и без этих действий не совершится ничего — и, однако, совершитель таинства остается Господь Иисус Христос, единственный и единый Первосвященник и пастырь Церкви, и сила Духа Святого, Который Церковь наполняет.

И странно это церковное общество; действительно не напрасно мы говорим о нем: Верую во едину, святую, соборную и апостольскую Церковь... По видимости — это все мы; незримо — это мы в глубоком, тесном родстве с Богом; братья и сестры Христа по плоти; братья и сестры Христа по таинственному приобщению Его человеческой воскресшей природе через таинство крещения и причащения; полны Святого Духа; мы являемся эсхатологическим обществом, т.е. обществом, где одновременно непостижимо, но опытно постижимо присутствует уже будущий век в пределах этого века. Уже пришел конец, потому что конец — это не нечто, это не какое-то мгновение во времени, а это Полнота, а Полнота пришла Воплощением и даром Святого Духа. Конец пришел — и, однако, конца мы ожидаем; в пределах времени уже действует тайна вечной жизни. И она когда-то разверзнется, и тайна вечной жизни захватит все, и время... Кто-то из западных русских богословов сказал, что халкидонский догмат относится не только к Воплощению, к соединению во Христе божественной и человеческой природ, но и время после Воплощения и дара Святого Духа имеет халкидонское качество, как бы соединения вечного, уже пришедшего будущего века и временного нашего бывания и становления. Вот что Церковь знает. И когда мы взываем к Духу Святому в эпиклезисе, когда мы взываем к Нему и вопием: Господи, иже Пресвятого Твоего Духа в третий час апостолам Твоим ниспославый, Того, Благий, не отними от нас, но обнови нас молящихся — мы просим Духа Святого, Который является знаком, признаком вечности уже пришедшей, вечности уже внедрившейся во время, просим придти и на мгновение совершить чудо, чтобы эта община разверзлась до пределов бесконечности и вечности, чтобы эта малая христианская община стала на мгновение вечностью, и чтобы то, что будет истиной в вечности, стало реальностью во времени; хлеб и вино стали бы Телом и Кровью Христа. В историческом времени этого не бывает; в мире двух измерений времени и пространства этого не случается; но это бывает и это случается и это есть в тот момент, когда вечность врывается во время и время поглощается вечностью уже теперь...

Но каково же наше, священническое положение? С каким ужасом стоим мы, совершая служение, когда это совершается? Я упоминал на днях некоторым из вас о том, как молодой священник, в момент растерянности, предстоя у престола Божия, чувствуя, что он не в силах совершать таинственное, превосходящее всякую человеческую силу таинство, сказал: Господи, я не могу! Я не могу! И вдруг он почувствовал, что между ним и святым престолом Кто-то стал; ему пришлось отступить и стоять на расстоянии от престола, потому что Некто невидимо стоял, совершая ту Божественную Литургию, которую Он единственный может совершить. И это бывает... Это наше время, это в пределах моего личного опыта людей...

Теперь: это значит, что то, что верно о Христе по отношению к твари, по отношению к человеку, должно быть истиной и реальностью в жизни, в опыте, в действии пастыря. Христос был во славе Отчей; по любви жертвенной, крестной любви к падшему человеку, Он стал человеком; Он принял на Себя все ограничения тварности;

Он принял на Себя жизнь в сузившемся до ужаса, через грех, тварном мире; Он понес на Себе все последствия падения — но не только в жажде, не только в голоде, не только в утомлении, не только в смятении духа, не только в слезах над Лазарем, не только смертью телесной, физической на кресте; Он с нами так со-единился, настолько стал един с нами, настолько захотел быть тем, что мы есть, для того, чтобы мы стали тем, что Он есть, что Он на Себя, свободной волей, трагически, крестно, убийственно принял боголишенность, которая убивает человека. Человек потерял Бога грехом, Христос потерял Бога в момент Своей крестной смерти, чтобы ничем не быть отделенным от судьбы человека... БОЖЕ МОЙ, БОЖЕ МОЙ, ЗАЧЕМ ТЫ МЕНЯ ОСТАВИЛ!... самый страшный крик, который когда-либо прозвучал в человеческой истории, потому что Сын Божий, ставший сыном человеческим, захотел быть так единым с сынами противления, что Он согласился, как они, вместе с ними, лишиться Бога. И от этого Боголишения, от этой страшной Богооставленности Он умер, как всякий сын человеческий, и сошел во ад...

Мы ведь свидетельствуем иконами, преданием церковным, верой Церкви, что по смерти Христос сошел во ад; но мы должны понимать, что это значит! Когда мы думаем об аде, мы думаем картинно, фольклорно о месте страшных мучений; но самое страшное в аде Ветхого Завета, в шеоле, о котором говорит псалмопевец или другие места Священного Писания, — не в мучении, а в том, что это место, где Бога нет и не будет никогда, это место последнего, безнадежного отсутствия Божия, предельной богооставленности навсегда. И в этот ад грехом Адама сходили все; прочтите притчу Христа о богаче и Лазаре; и богач, и Лазарь, и Авраам находятся в этом шеоле; судьба их различна, страдание их различно, а оставленность — почти одинакова; между Богом и этим местом нет пути. И когда Христос сходит во ад, потеряв Бога в этом ужасе боголишенности, Он, как всякий человек, потерявший Бога, уходит в те глубины, из которых, как будто, нет возврата и где нет встречи с Богом. И ад широко раскрывается, чтобы уловить Того, Кто на земле его побеждал все время, во всем, везде. И о ужас! — обнаруживает, что с этой человеческой душой вошла в ад полнота Божественного присутствия. Это путь Христов. Каков наш путь?

Если мы пастыри, если мы священники во Христе, то мы должны пройти весь путь Христов, быть готовы так быть едиными и с заблудшей овцой и с богооставленным и с боголишенным и с грешником — со всяким человеком, — что, если нужно, мы пойдем на ужас Гефсиманской ночи, мы пойдем на ужас телесной смерти, мы пойдем на ужас боголишенности в момент, когда мы думаем только о том, что смерть нам откроет путь к Богу; мы будем готовы сойти в человеческий, земной ад... И если нужно — никого не оставить без нашей милости, где бы он ни оказался... Когда Христос говорит: Я знаю Отца, и потому Я отдаю душу Свою за овцы — Он говорит о том, что Он знает крестную, жертвенную Божественную любовь так, что Он отдает всего Себя: вечность Свою — на погубление, славу Свою — на потухание, тело Свое — на поругание, душу Свою — на терзание, всего Себя отдает... Каждый час... Спаситель говорит: Я свящу Себя... Это значит две вещи: с одной стороны — «Я отдаю Себя в жертву», а с другой стороны — «Я приготавливаю Себя к этой жертве такой совершенной чистотой, святостью, богоотданностью, чтобы быть достойным, непорочным Агнцем, закланным от начала мира...».

Вот стояние священническое… Я не могу в одной беседе вам сказать очень многое, но хоть это воспримите где-то с краю того, что вы найдете в учебниках, где так богато и так хорошо очень многое сказано. Но если мы этого не знаем, то из учебника мы можем научиться тому, как быть священниками, но не какими священниками быть. Образ у нас только один; не пример даже — а существо нашего священства одно — Господь Иисус Христос: Как Меня послал Отец, так и Я посылаю вас… Я дал пример вам, чтобы вы ему последовали... Как Я умыл ноги вам, так и вы умывайте ноги друг другу... Кто хочет из вас быть первый — да будет всем слуга...

Нет власти у священника; нет прав у священника; есть только страшная и дивная, подлинно божественная привилегия — любить до смерти и смерти крестной. Кто-то из западных писателей, спрошенный, что такое священник, ответил: Священник, это распятый человек... Человек, который отрекся и отрекается, и каждый час должен заново отречься от себя, от каких бы то ни было прав; не только от ложного права творить зло и быть грешником, но даже от законных прав человечности, человеческой жизни. Он — образ Христов, он — икона, он — Христова забота, он — Христова любовь; он — Христово тело, которое может быть распято; он — Христова кровь, которая может быть излита.

И вот на этом пути есть несколько вещей, которые священник должен делать. Первое — молиться; предстоять перед Богом за паству, за народ. Но предстоять перед Богом, это не значит чувствовать себя отделенным, привилегированным человеком, который имеет доступ в алтарь и который возносит молитвы. Предстоять перед Богом за народ — это значит чувствовать себя так, настолько единым с этим народом, что каждый крик этого народа, каждый стон, каждая мольба, каждый возглас покаяния, каждая радость через него проходят, как вода течет по желобу. А это, порой, бывает очень страшно. Я помню, когда я молодым священником был, у меня в приходе был человек, от которого я приходил в ужас и отвращение, и внутреннее содрогание. И, однако, мне было ясно, что если я не могу сказать, что я даю через себя, в себе, место молитве этого человека, если я не могу сказать перед Богом: он и я — едино, — я не имею права служить литургию за него. Помню, я приходил в церковь за два, за три часа перед службой, стоял перед царскими вратами, и бился и бился до момента, когда я мог наконец сказать: Да, Господи, пусть через меня пройдет молитва этого человека; я его признаю как плоть от плоти моей и кровь от крови моей, хотя я его переживаю как проказу... И так в течение больше десяти лет пришлось бороться. И так борются бесчисленные люди. Конечно, не все так плохи, у других людей больше горения, больше духа, больше силы, пусть так — но рано или поздно каждому придется поставить вопрос: Могу ли я сказать об этом человеке: он плоть от плоти моей, он — кровь от крови моей, и мы перед Тобой, Господи, как одно; или вместе нас спаси, или вместе отвергни...

В древнем чине исповеди на Руси был момент, когда в конце, после того как была принесена исповедь, когда была уже дана разрешительная молитва, кающийся клал свою руку на выю священника, и священник ему говорил: Грехи твои — на мне, иди с миром... Грехи твои на мне, потому что во мне действует Христос, Который один только может взять чужие грехи; но также и в другом смысле; в том смысле, что когда кто-нибудь так тебе поверил, что открылся тебе, исповедал свою душу — твоя судьба, его судьба переплелись на веки вечные и навсегда. То борение, которое в человеке происходит — не борьба против плоти и крови, не борьба против его человечества, вещества, а борьба с силами злобы поднебесной. И если человек открыл тебе свое борение, свою борьбу, свой грех, свою пораженность, ты священник, должен в себе, ради него, для него, вместе с ним побеждать то зло, которому ты стал вольно и свободно сопричастником, приняв его исповедь и признав его человеком, который является плотью и кровью твоей... Исповедающий — это человек, которому другой так может поверить, чтобы открыться до конца, так поверить в его любовь, что он не будет отвергнут, так поверить в его правду, что он не будет обманут, так поверить в его верность, что тот никогда не отступит от него, ни в этом веке ни в будущем. Таковы ли мы, священники, исповедающие другого?

Но это не относится только к священнику; это относится ко всем. Каждая исповедь может быть последней исповедью человека; каждую исповедь человек должен приносить Богу, словно это его предсмертный час; и каждую исповедь должен принимать священник с таким же благоговением, с таким же сознанием ответственности, с таким же трепетным ужасом и трепетной любовью, с которыми он препровождал бы на суд, шел бы на суд Божий вместе с человеком, который у него исповедуется... И так же должны понимать исповедь те люди, которые толпятся и ждут своей очереди. Вот человек стоит на Страшном суде; уйдет ли он оправдан, или я увижу воочию вечную гибель брата или сестры? Если бы только мы это понимали, разве мы с нетерпением относились бы к долгой исповеди, когда человек предсмертно, наконец, напоследок старается спастись от вечного осуждения? А разве мы учим кого-нибудь этому? Начиная с себя самих? Разве мы в этом смысле не грешим вместе с народом, который нетерпеливо относится к долгой исповеди, потому что время проходит, моя очередь могла бы настать? Если ты не сумел проявить любовь, заботливость, молитву по отношению к этому человеку, который перед Божиим судом, о чем ты думаешь, чего ты от Бога ожидаешь? Какой мерой мерял, такой мерой и отмерится...

И последнее, что мне хотелось бы сказать — и конечно все это очень бегло — это одно только слово о проповеди. Мне постоянно ставят вопрос о проповеди: как проповедовать, как готовиться? Скажу так: всей жизнью твоей готовься. К проповеди не готовятся, просто засев за письменный стол и окружив себя толкованиями святых отцов. Когда отцы это говорили, это шло из их сердца, они кричали из глубины своего опыта. Если мы будем повторять просто то, что они говорили, может быть, никуда не достигнет их крик. У Иоанна Лествичника есть место, где он говорит, что слово Божие подобно стреле, которая способна ударить в цель и пробить щит. Но — говорит он. — стрела остается бездейственна, если нет лука, тетивы, крепкой руки и верного глаза; вот это — мы. Слово Божие, как прямая, чистая стрела, способная пробить любую толщину греха, любую окаменелость, но она не полетит, если кто-нибудь не пустит эту стрелу, если не будет верного глаза, который ее направляет, мощной руки, которая натянет лук. И в этом — наша громадная ответственность.

О чем говорить? Очень просто: проповедь не надо говорить никому, кроме как самому себе. Стань перед судом евангельского отрывка, поставь себе вопрос о том, как ты стоишь перед ним, как этот отрывок, Божие слово, живое, личное, тебя судит, что оно тебе говорит, что ты можешь ответить живому Богу, Который требует ответа, и действия, и покаяния, и новой жизни — и скажи; если слово, которое ты говоришь в проповеди, тебя ударяет в душу, если глубоко вонзается, как стрела, в твое собственное сердце, оно ударит в чужую душу и вонзится в чужое сердце. Но если проповедник будет говорить вот этим людям то, что ему думается им полезно знать, то большей частью это будет бесполезно, потому что ума это, может быть, коснется — если проповедник окажется способным умно об этом сказать; но жизнь это ничью не перевернет. Самая сильная проповедь, которую я слышал в жизни, была проповедь не умного, скромного, самого обыкновенного человека, священника, которого я знал. Он стал в Великую Пятницу перед Плащаницей с намерением проповедовать; долго стоял молча и плакал; потом повернулся к нам и сказал: Сегодня Христос умер за нас... Стал на колени и зарыдал. И после этого было долгое, долгое молчание и истинный плач из глубин души у многих. О, о распятии можно сказать многое! Но этого нельзя сказать, если твою душу не пронзило оружие. И вот как надо проповедовать.

Конечно, надо иметь какое-то знание; конечно надо понимать, о чем говорит Евангелие или отрывок Священного Писания, о котором ты будешь говорить; но этого мало. Если твоя проповедь тебя самого не ранит в самые глубины, если ты не предстоишь в ужасе перед Богом и не говоришь в Его имя — может быть себе в суд или осуждение, но во спасение другим — то никакая проповедь ничью жизнь не переменит. Не от Священного Писания, не от мудрости говорил Иоанн Креститель; он говорил из глубин зажегшегося сердца, из глубин покаявшейся совести, из глубин человека, который так возлюбил Бога, так возлюбил других людей, что он всю свою жизнь погубил, по-человечески говоря, чтобы быть готовым сказать одно живое слово за Бога. И потому Священное Писание его называет гласом, вопиющим в пустыне. Это — голос Божий, который звучит через человека.

Дай нам Бог научиться хоть чему-то из тех дивных слов Священного Писания, из образа Христа, из учения отцов, из примера святых; и тогда наше пастырство, которое должно быть, в первую очередь, раньше всего, со-распятием со Христом и воскресением жизни, тогда оно принесет плод и в чужой жизни, вернее; в жизни брата, сестры, потому что чужих нет — и в нашей жизни, во спасение...